«Докторъ Чеховъ»

Сегодня, 29 января, исполняется 155 лет со дня рождения Антона Павловича Чехова. Слово нашему постоянному автору, журналисту и писателю Владимиру Павловичу Краснову.

В больницу я попал, «как Чацкий, с корабля на бал...»

И сквозь тусклую пелену больничной скуки с бесконечными, как телесериалы, разговорами о лекарствах, болячках, мазях и припарках, с обходами врачей и беготней медсестер, мучительно пытался воскресить в памяти сон, приснившийся под утро... Но вспомнил только то, что снился мне Антон Павлович Чехов. «ДокторъЧеховъ» - успел прочесть я на медной табличке прежде, чем войти в его кабинет... И больше ничего из этого странного сна припомнить не мог.

В больнице меня уложили под капельницу, накололи уколами и прописали строгий постельный режим. И даже утку поставили под кровать. Уткой я так и не воспользовался, вспомнив старую армейскую шутку: «Офицерам – утку, солдатам – сухари».

Приходил доктор. Нет, не доктор Чехов из позабытого мною сна, - обыкновенный земский врач образца двадцать первого века с машиной, дачей и канарейками, пением которых он наслаждается на досуге. Он не похож на Ионыча, не похож на доктора Астрова, но чем-то неуловимо чеховским веет от него, точно время в больнице замерло со времен земской медицины, и течет медленно и стерильно. И даже не течет, а капает, как физраствор - из капельницы.

Поговорили с ним о литературе, о Чехове... О том, что больница, в сущности, осталась такой, какой была в чеховские времена. Она, как вокзал, как церковь, собирает под свои своды разных людей. И ничем, кроме болячек, недугов и хворей, они здесь друг от друга не отличаются. Каждый попадает сюда с надеждой, что все обойдется, обойдется, хотя бы в этот раз, а потом... Потом посмотрим, поживем, увидим...

И забывается потом больничная палата с населявшими ее постояльцами, отходят на второй план врачи, медсестры, санитарки или (по-прежнему) нянечки. Никто уже тебя не нянчит, никто не следит, чтобы ты, больной и немощный, не забыл принять таблетки: до еды, после еды, вечером, днем, утром.

Никто не ставит возле изголовья твоего живительную капельницу, которая, капля за каплей, продлевает твою оказавшую на грани, на очередной грани, жизнь, которой могло бы уже и не быть. Если бы не врачи, медсестры, санитарки, если бы не больница со всем ее сложным постоянно обновляющимся и одновременно ветшающим хозяйством, чем-то похожим по своему устройству на небольшое европейское государство, вроде Ватикана или Андорры...

Мысль эта не нова, да и жизнь человеческая, надо сказать, не нова. Со времен Адама и Евы она мало в чем переменилась: те же брани духовные и телесные, те же упования и страсти. Но именно в больнице, где привычное течение жизни прерывается, подвергаясь испытанию на прочность, невольно смотришь на себя и на тех, кто рядом, иными глазами.

В больнице острее и печальнее проникаешься рассказами Чехова, в очередной раз прочитанными перед сном, когда знаешь, что свет вот-вот выключат, и чеховская фраза оборвется на полуслове...

Оборвется на полуслове, как оборвалась в курортном городе Баденвейлере его жизнь. Последнее, что он видел – открытое настежь окно в номере гостиницы «Зоммер», озабоченное лицо немецкого доктора, слезы в глазах жены – актрисы Императорского художественного театра, бокал шампанского, из которого он успел отхлебнуть несколько глотков, сказав по-немецки и повторив по-русски: «Я умираю...»

Доктор Эрик Шверер, лечивший Чехова в Баденвейлере, точно оправдываясь, писал после его смерти в городской газете: «Здешний климат действовал прекрасно на здоровье господина Чехова, но потом, вследствие высоких температур, которые вызывались прогрессировавшим процессом бугорчатки легких, вес тела начал падать, наступило сильное расстройство кишечника... До наступления кризиса я был уверен, что его жизнь еще продлится несколько месяцев, и даже после ужасающего припадка во вторник состояние сердца еще не внушало больших опасений, потому что после впрыскивания морфия и вдыхания кислорода пульс стал хорошим, и больной спокойно заснул...

Только в ночь с четверга на пятницу, когда после первого камфарного шприца пульс не поправился, стало очевидным, что катастрофа приближается... Лечение проводилось комплексное. Во вторник в связи с ослаблением деятельности сердца пришлось в три приема давать наперстянку, а в среду, в связи с сильным припадком сердечной слабости, — большие дозы камфары.

В четверг он почувствовал себя сравнительно хорошо, пульс и аппетит были удовлетворительны. Спал хорошо до часу ночи, это уже начиналось 2 июля, проснулся от сильного удушья, и разразилась катастрофа...

Он лечился у меня три недели, но в первый же день, осмотрев его, я выразил опасение в связи с его больным сердцем, которое значительно хуже легкого. Господин Чехов был удивлен: «Странно, но в России никто и никогда не говорил мне о больном сердце». Он не поверил мне, я это понял...

Он, видимо, замечательный писатель, но очень плохой врач, если решился на переезды и путешествия. При его тяжелейшей и последней форме бугорчатки легких надо было сидеть в тепле, пить теплое молоко с малиной, содой и наперстянкой и беречь каждую минуту жизни. А он мне все рассказывал, что в последние три года объездил пол-Европы. Сам себя и загубил... Он переносил свою тяжелую болезнь, как герой. Со стоическим, изумительным спокойствием ожидал он смерти. И все успокаивал меня, просил не волноваться, не бегать к нему часто, был мил, деликатен и приветлив».

Чехов, по мнению коллег, был хорошим терапевтом и прозорливым диагностом. В свойственной ему шутливой манере он писал Суворину:

«Медицина моя законная жена, а литература — любовница.  Когда надоедает одна, я ночую у другой. Это хотя беспорядочно, но зато не так скучно. Да и к тому же от моего вероломства обе решительно ничего не теряют. Не будь у меня медицины, я свой досуг и свои личные мысли едва ли отдавал бы литературе».

В письме к писателю Григоровичу он говорил о себе, как о человеке, «по уши втянувшемся в медицину».

За шесть мелиховских лет, доктор Чехов бескорыстно принял больше тысячи больных. И не просто принял - снабдил лекарствами, перевязочным материалом и подробными советами. Многие его пациенты (а это были крестьяне окрестных деревень, чиновники, учителя, телеграфисты) даже не подозревали, что он писатель.

К доктору Чехову шли с нарывами, кровотечениями, легочным кровохарканьем, таким же, как у него. При всем несовершенстве медицины тех лет, многих он поставил на ноги, исцелил от смертельного недуга. А что касается себя... Себя доктор не жалел, таща на себе воз семейных и литературных обязательств, из которых не выпрягся до конца своих дней.

Бюст русского писателя, установленный в Баденвейлере вскоре после его смерти, на исходе Первой мировой войны был снят с пьедестала и отправлен в Берлин, на переплавку... Германии остро не хватало металла. Что было изготовлено из чеховской бронзы? Гильзы для винтовочных патронов, детонаторы для взрывчатки?

Все перемешано в жизни: грустное и смешное, нелепое и трагичное. Как у чеховской Душечки, получившей телеграмму: «Хохороны воскресенье». Как в рассказах «Горе», «Тоска», «Скрипка Ротшильда»...

У Чехова нет рассказов, адресованных какой-то категории людей: детям, юношеству, взрослым... И отпечатанная «Детгизом» «Каштанка», с придуманной писателем неразберихой, в результате которой потерялась похожая на лису собака, делившая все человечество на две неравных части: хозяина - столяра Луку Александрыча и заказчиков, которым он приносил готовый товар, - отнюдь не детский рассказ. И смерть персонажа «Каштанки» - умного гуся Ивана Ивановича, говорившего «быстро, горячо и отчетливо, но крайне непонятно», воспринимается собакой, да и читателем тоже, как человеческая трагедия. Жалко потерявшуюся Каштанку, ставшую у нового хозяина Теткой, жалко умного серого гуся, на которого в цирке наступила лошадь, жалко старого кота Федора Тимофеевича... И жалость эта впитывается в душу вместе с первыми уроками сострадания и доброты.

...В большой полупустой аудитории, где мы, студенты-филологи, слушаем лекцию Владимира Васильевича Тюрина о Чехове и его творчестве, холодно и неуютно. Мрачновато смотрят со стен вечно чем-то недовольные классики русской лингвистики: Фортунатов, Бодуэн де Куртенэ, Реформатский... Свинцовой стужей дышит Волхов. Дрожат от стужи лужи, вольно разлившиеся по улице Зеленой, когда после занятий в институте я, как неприкаянный чеховский герой, бреду, незнамо куда и незнамо зачем.

Мне не сиделось дома, тесной казалась комната в общежитии с видом на улицу Зеленую, тесной казалась общага с ее гамом, шумом, запахом отхожих мест. Я уходил безо всякой нужды, кружил по Новгороду, заходил погреться в книжные магазины, вертел в руках какие-то книги, создавая видимость занятости, заходил на рынок у лодочной станции, толкался среди редких в эту пору покупателей, рыщущих по маленьким, жарко натопленным магазинчикам в поисках дефицита. Я делал вид, что рассматриваю товар, лежащий на прилавке, а сам льнул ближе к печке, от которой исходило благословенное, пахнущее лежалым сукном тепло. И лавки, из которых я выходил согревшимся и повеселевшим, и пустые базарные ряды, и забегаловка, пропахшая пивом и подгоревшей кашей, где я выпивал стакан скверного кофе с черствым пирожком – все было исполнено какого-то неведомого мне смысла.

Я должен был устать в этих странствованиях, должен был испытать прилив благодарных чувств к совершенно незнакомым мне людям, которые терпели мое присутствие всюду, где оно было совершенно не обязательно (ведь ясно же было, что в очередную лавчонку я зашел просто так, чтобы постоять у печки), должен был услышать обрывки разговоров, брошенные, походя, слова... И запомнить их, запомнить синеву вечера, хлопанье дверей, нервную дрожь ряби в мутных зеркалах луж... И, оказавшись в своей комнате, шумной от гомона хмельных друзей, вдруг вспомнить все это и вздрогнуть от тайной радости обыкновенности бытия.

Такой же обыкновенностью бытия наполнены чеховские рассказы, повести и пьесы, которые по сей день идут во всех театрах мира. Мир почти не знает Чехова-рассказчика, но знает Чехова-драматурга. Трудно представить театр, где не было бы по-своему прочитанного и поставленного «Дяди Вани», «Трех сестер», «Вишневого сада», «Чайки»...

В его пьесах непременно стреляет повешенное в первом акте ружье, раздается стук топоров, вырубающих вишневый сад, стремятся в Москву три сестры, на разных языках и наречиях звучат слова: «Мы еще увидим небо в алмазах! Мы отдохнем, мы отдохнем...»

Все просто и ясно. Но почему-то именно эта простота, эта ясность вот уже сто с лишним лет тревожит душу зрителя, печалит его сердце, дает ему силы жить дальше... И не дает покоя режиссерам, которые все находят и находят в ней скрытые смыслы, и в сотый и тысячный раз ставят освистанную на первом показе «Чайку»... А если не находят смысла, переодевают чеховских героев в современные шмотки, заставляют их валяться в гамаках, кричать и кривляться, выставляя милых чеховских барышень девками легкого поведения и называя это театральное варварство новым прочтением...

Но и об этом, точно зная наперед, что ждет театральный мир в будущем, Чехов уже сказал монологом из сочиненной его героем авангардной пьесы:

«Люди, львы, орлы и куропатки, рогатые олени, гуси, пауки, молчаливые рыбы, обитавшие в воде, морские звезды и те, которых нельзя было видеть глазом, - словом, все жизни, свершив печальный круг, угасли...»

Есть ли смысл забегать вперед для того, чтобы оказаться на задворках истории?

Простота и есть тот скрытый смысл, та неразгаданная до сих пор тайна творчества Чехова, которую он никогда и ни от кого не прятал, всегда и всюду оставаясь самим собой.

...Я так и не вспомнил сон, который приснился мне в канун того дня, когда я, как парнишка из чеховского рассказа «Беглец», попал в земскую больницу. Не вспомнил ничего, кроме медной таблички с целительным вензелем: «Докторъ Чеховъ»...